istarni (istarni) wrote,
istarni
istarni

Categories:

9/10 – ГЛАВА МЕРТВЕЦА

Прошаркали сапоги часового по камню, щелкнул ключ в замке, отворилась тяжелая дверь. За дверью была стена света, слепящая, белая. Зажмурившись, Евгений прошел несколько шагов вокруг тюремного двора, сослепу добрался до тени и рухнул на кучу сваленных у стены досок.
– Гулять положено, – буркнул часовой, застывший у входа во двор. – Четверть часа.
– Можно я посижу?

Ответа не последовало; часовой раскуривал трубку, отворачиваясь, чтобы огонь не опалил усов. Евгений прикрыл отвыкшие от света глаза; под веками толклись жгучие зеленые пятна. Под рукой были доски, сверху сухие, снизу влажные, занозистые – в одном месте внезапно гладкие, как молодой лист. Евгений открыл глаза. Вокруг него был треугольный двор, огражденный желтыми в потеках сырости стенами равелина. Рядом были какие-то ведра, брошенная кисть с засохшей побелкой, свежий квадрат краски на стене. По небу текли облака. Под теплым ветром тополь шелестел, клены молчали. Часовой все курил, повернувшись к нему спиной. Спрятанные между досок, зеленели два кленовых листа, проступали на зелени полустершиеся чернила.

В камере он подождал, пока стихнут шаги часового, развернул нежданное письмо. От отчаяния, плеснувшего с кленовых листов, холодели руки. Рылеев сдался. Кондрат, всегда бесстрашный, больше всех сделавший для того, чтобы их размышления и споры обернулись действием; Кондрат, всегда умевший убедить всех и всякого (всегда, только не в тот день в декабре) – сдался. Кондрат молил у Бога для друзей – спасения, а для себя – только смерти.


Кондрат тоже был здесь, в равелине. Часовые были к ним добры, по крайней мере в отсутствие коменданта. Можно было попробовать передать письмо. Но что возразить, чем тут утешить? Евгений оглядел свою камеру: железный стол, на столе перо с чернильницей, листы с вопросами от комитета, Евангелие (единственная дозволенная книга), кружка с водой, оставшийся от обеда ломоть серого хлеба. На слепом окне двойная решетка, в углу воняющее ведро, на двери глазок и шторка для часового. У стола кровать; на кровати сидит человек, стремившийся к счастью.
Как там – «жизнь не для удовольствия»? Он вспомнил свой философский спор с тогда еще не императором и смеялся довольно долго. Чтобы успокоиться, начал мять из хлебного мякиша шары и овалы, водрузил их один на другой – как дети складывают голыши на бережку. Башня покачивалась и стояла неровно; пытаясь поправить, слишком сильно задел ее ногтем и обвалил всю конструкцию. Примерно так у нас и вышло. Глаза опять резало – за полгода он привык к темноте и отвык сегодня за четверть часа. Тусклый огонь конопляного светильника не столько светил, сколько сгущал вокруг себя сумерки. Евгений открыл Евангелие и начал перелистывать страницы, ища, что первое бросится в глаза.
«Всякая душа властям предержащим да повинуется, ибо нет власти не от Бога, и высшие власти от Бога установлены». Никогда не любил этой цитаты. «Рабом ли ты призван, – не печалься, но, если можешь сделаться свободным – воспользуйся». Не печалься. До крепости он думал, что это не самое щедрое утешение. Здесь только и понял, что апостол был милосерден: редкий раб обретет свободу.
Под Евангелием белел ворох листов – очередные вопросы от комитета. Теперь они уточняли детали: Правда ли Якубович скрежетал зубами, изъявляя намерение убить государя? Где, с кем и какого рода Якушкин имел разговоры о свободе крестьян? Кесарево отдай кесарю. Кесарь и так возьмет свое. В горле вскипела глухая ярость, от которой хотелось выдрать с мясом стол из стены, головой прошибить дверь, будто душа все рвалась в умирающий свет, не желала уйти в вечный сумрак.
Пора принять очевидное. Мы желали изменить мир вокруг нас к лучшему – и не учли, сколь многое против нас. Нельзя переписать историю на тысячу лет назад, отменить монголов и царей, выбрать вместо самовластия Москвы республику Новгорода. Нельзя изменить самого себя, тот сплав воспитания, воззрений и опыта, который заставил его оцепенеть на Сенатской, Трубецкого – вовсе не явиться, Ростовцева – пойти во дворец с письмом. Злая звезда, злая игра в мире, где злом обернется и стремление к благу. В мире мы хотели служить, миром умножить свои таланты. Вышло не очень; наши дела и наши надежды не пригодились здесь. Мир мы хотели изменить – не вышло. Кесарево отдай кесарю. Богово оставь Богу. Не печалься. Здесь, на земле, ни утешения, ни счастья, ни успеха. Здесь все сгинет, все останется только у Бога. Не печалься.
Он проиграл восстание и всю свою прежнюю жизнь – доброе имя, свободу, досуги, богатство. Он подвел многих под смерть и многих – под суд. Где тут найти утешение? Рылеев смог написать ему записку в январе – поздравлял с днем рождения. Ему сняли кандалы ровно в день именин. Возможно, глупость – тратить на это бумагу и благосклонность часового. Возможно, последняя оставшаяся надежда. Может быть, сейчас он в свой черед сможет утешить друга. Стихи и молитвы – вот что осталось им; они уже не сверяли ответы, не планировали побега.

***
Вопросы иссякли, ответы закончились, прогулки вместо четверти часа стали по полчаса. Ему выдали списки долгов и вопросы для заключительной справки: Где родился? Где проживает семейство? Дело тянулось к концу. Двенадцатого июля его опять повели в Комендантский дом, в этот раз не завязав глаз. В парадном зале была духота – окна закрыты на крючки, у каждого окна по часовому. Напротив стола судей были три ряда для зрителей: на разномастных креслах сидели генералы, министры, сенаторы, мундиры красные и голубые, сюртуки черного, синего, серого шелка, кресты митрополитов в золотых оправах, седые бакенбарды, артритные руки стариков. Поверх тяжелого запаха пудры, духов и воска шибанула в нос вонь от своего же пота. Он перевел взгляд на свои руки – замурзанные рукава, пальцы в заусенцах, вокруг ногтей въевшаяся за полгода грязь. Он одичал, а вот его друг Иван Пущин и тюремный халат носил с щегольством, достойным лучшего фрака, и допрашивал будущих судей, будто он сам был здесь судьей:
– Будет суд?
– Был уже суд.
– Позвольте, – Пущин сыпал словами доброжелательно и веско, словно был в своей уголовной палате, – закон дает нам право перед лицом суда оправдать себя.
– Суд уже был. Будет приговор, – молодой человек в сером сюртуке и мелких кудряшках подсунул Пущину листок. – Показания ваши? Здесь распишитесь.
Ввели еще арестантов; у двери Евгений заметил черную повязку капитана Якубовича, видел Сутгофа с Пановым, кинувшихся друг к другу обняться, чуть не проглядел Трубецкого – тот возвышался над всеми на полторы головы и старался слиться со стенкой. Видел знакомых южан Волконского и Давыдова, столкнулся с незнакомыми молодыми людьми провинциального вида, озирался и все никак не мог найти здесь Рылеева. Каховского не было тоже.
Часовые щелкнули штыками, встали у дверей. Молодой человек с листком начал чтение приговора. В липкой духоте над головами плыло: «Общий бунт…артикул девятнадцатый… полковник князь Трубецкой... виновен в умысле на цареубийство… в управлении злонамеренным обществом… за что приговаривается к смертной казни через отсечение головы». Последняя фраза была произнесена с выражением. Отец Петр ошибся, успел подумать Евгений, отец Петр расстроится, он так обнадеживал нас, – и, подумав о том, услышал свою фамилию. За умысел на цареубийство, управление Северным тайным обществом, приготовление к мятежу и участие в нем с пролитием крови поручик князь Оболенский приговаривался к смертной казни через отсечение головы.
Смерть? Смерть. Слова дошли до слуха равнодушно, только легкие стали будто из свинца, слишком тяжелы для вздоха. Зал приближался и отдалялся, как в линзе; он знал, что должен был многих знать, но никак не мог совместить лицо с чином с именем – и в третьем ряду за мундирами и орденами узнал своего генерала. Генерал Бистром, притиснутый к стене, глядел на него и часто моргал, кивая ободряюще, как тогда, в штабе гвардейской пехоты: вольно, поручик, кончилось ваше дежурство – как тогда, только улыбка выходила не та.
Молодой человек все читал приговоры другим – участие в тайном обществе, подстрекательство, участие в мятеже; у каждого – умысел на цареубийство, и на всех один приговор – смерть. В совсем уж гробовой тишине молодой человек дочитал, глянул на них поверх очков и, выдержав паузу, набрал воздуху и бодро продолжил:
– Но милосердие Его Императорского Величества постановило: осужденным даровать жизнь, и, по лишении чинов и дворянства, сослать вечно в каторжную работу.
Жизнь? Жизнь. Каторга. Кто-то ругался, кто-то смеялся, кто-то из судей наводил лорнет, чтобы ближе рассмотреть осужденных. Часовые без особого усердия пытались навести порядок. Он будто оглох или онемел; вместо ужаса и потом радости была пустота, глухота, безучастность. Он оглянулся на генерала, но уже не видел его за спинами. Пущин протолкнулся к нему, сжал в медвежьем объятии, повертел туда-сюда и остался доволен осмотром:
– Вижу – здоров. Да пошли они к черту! Будем жить – ну и что, что в Сибири.
***
На другой день он сидел в другой камере и смотрел, как закатный блик – шесть квадратов по форме решетки – ползет по зеленой стене. Слышно было, как шагает часовой, как кто-то кашляет в караулке, как под нос ругается его сосед за хлипкой деревянной перегородкой. Здесь все было слышно. На рассвете было множество шагов, лязг цепей, ясный голос Рылеева – прощайте, прощайте! Потом все стихло. На рассвете его друзья еще были живы. Когда солнце поднялось, можно было еще надеяться; когда вечером дотянулось до другой стены – не осталось даже сомнений. Он хотел достать те два письма на кленовых листах, но под неосторожной рукой сухие листья рассыпались прахом. Взгляд выхватывал ненужное, мелочи: бурое крошево старого кирпича на полу, одеяло в грязно-желтую полоску, стена, выкрашенная в зеленый поверх облупившейся прошлогодней краски. Во рту была горечь – сегодняшний картофельный суп был на прогорклом масле. Он не помнил, какого цвета была стена в равелине, хоть и провел там шесть месяцев. Не помнил, какое было там одеяло. Что он еще забыл?
Что было мерой смерти? Если мятеж – не попадает Пестель. Пестель, глава южного общества, был арестован на юге еще до всех мятежей и все же был приговорен к смерти. Если мятеж – он должен был умереть, и Трубецкой тоже. Если пролитие крови – он опять должен был умереть, наравне с Каховским. Если умысел на цареубийство – весь первый разряд имел этот умысел в приговорах, и всех помиловали на вечную каторгу.
Притоптывая, чтобы унять дрожь, он в миллионный раз принялся мерить шагами камеру, спрятав руки в рукавах тюремного халата. Корнет Свистунов так же кутался вчера, на эспланаде кронверка. Там была гражданская казнь, лишение всех прав гражданских и политических, прав собственности и привилегий дворянства. После того, как с них сорвали мундиры и разломили шпаги над головой, Свистунов осел у стены, так же прятал руки в рукава. Отросшие волосы на голове свалялись в войлок, еще воспаленный шрам в углу рта загибался вверх дикой ухмылкой. Свистунов разбил светильник и наглотался стекла, пытаясь покончить с собой в крепости. Свистунов уехал в Москву, отказавшись участвовать – и получил свои двадцать лет каторги. Анненков отказался участвовать, присягнул, ходил в атаку на стороне правительства – получил те же самые двадцать лет. Отставной капитан Иван Якушкин, которого Евгений видел в последний раз в Москве в двадцать первом году, был на той же эспланаде, жевал травинку вместо трубки, щурился на небо: «Вы думали, я отошел от общества? Я, знаете, тоже так думал».
В этом суде не было никакой логики. Якушкин, отошедший от общества пять лет назад, получил разряд выше, чем Михаил Бестужев, который вывел Московский полк и тем самым начал восстание. Ходьба не помогла; вконец озябнув, Евгений накинул на плечи жидкое одеяло и сел на кровать, стараясь сидеть смирно.
Когда полоска заката дотянулась до потолка, в камеру вошел отец Петр Мысловский. Вошел осторожно, будто нес в руках чашу и боялся расплескать, заговорил размеренно, звучно:
– Я должен сказать вам: ваши товарищи приняли смерть как истинные христиане. Я буду за них всегда мо…
Отец Петр хлопнулся на кровать и зарыдал, закрыв лицо руками.
– А я ждал помилования! Я им говорил о помиловании!
В рыжеватой бороде священника запуталась капля, вторая, третья. Теперь Евгений, утешая его, положил ему на плечо ледяную руку.
– Отец Петр, почему я остался жив?
Мысловский дернулся. В участливых глазах застыло затравленное выражение: – Я не знаю. Вы не были так виновны в …
– В умышлении на жизнь императора?
Мысловский глянул в сторону, долго искал по карманам платок, долго промакивал глаза и вытирал щеки.
– Они же признались во всем. И во всем раскаялись. Даже Петр Григорьич Каховский, – Мысловский пожевал губами, кивая воспоминаниям. – Он все писал, что невиновен. А потом, когда его уличили – признался в покушении на жизнь государя. И в убийстве графа Милорадовича…
Уличили. Евгения обвиняли в убийстве Милорадовича сразу после ареста. Тогда он отрицал все. Потом его спрашивали два или три раза, не Каховский ли стрелял. Он сказал – не видел и потому не знает. Уличили. При том разговоре в ночь на четырнадцатое и было-то три человека. Уличили. Евгения тоже уличали. Тогда был апрель, дни удлинились, за плохо прикрытыми шторами было видно решетку собора и часовых на посту. Перед ним стоял Александр Бестужев – в мятом халате, несвежей рубашке, небрит и бледен, он все равно был похож на благородного узника из романа – и обращался к комитету со страстью, достойной героя Байрона: «Ваше сиятельство! Меня обвиняют в том, что я не возражал против готовящегося убийства. Это неправда: я возражал, большинство возражало – хотели ограничиться арестом. Но Каховский настаивал на убийстве всех, всего императорского семейства – и князь Оболенский один поддержал его…»
Он помнил, что все отрицал. Помнил, чем хотел тогда оправдаться. Он хотел донести до уважаемого комитета, что умысел и предложение были только слова, хоть сами по себе преступные, но не повлекшие за собой не только никаких действий, но даже и никаких приготовлений, могущих когда-либо привести к действиям; более того, от этих умыслов даже и сами говорившие через минуту или час отреклись как от преступных, как отставной поручик Каховский, вызывавшийся убить государя императора и подтвердивший свое намерение, через несколько часов отказался от сего умысла, говоря, что не желает быть убийцей, и никакого вреда его величеству не причинил...

Отец Петр глядел на него с жалостью и испугом. Верно, он начал раскачиваться из стороны в сторону. Дурная равелинская привычка.
– Отец Петр, вы примете мою исповедь?
По растерянному кивку священника он опустился на колени. Тяжелая епитрахиль накрыла его голову. Он знал, что сейчас скажет все, о чем умолчал в январе, знал, что грехи его будут отпущены – и знал также, что это не изменит ничего, не искупит вины и не вернет мертвых.
***
В конце июля отправляли из крепости. В четыре часа утра Евгений вышел во двор Иоанновского равелина, одной рукой придерживая цепь ножных кандалов, другой ухватив чемодан в Сибирь. Цепь путалась под ногами и била по щиколоткам, полупустой чемодан вовсе не мешал. В чемодане были сюртук и брюки в комплекте, галстук тонкого шелка, пять носовых платков, три рубашки, две пары кальсон, две пары шелковых чулок и еще один непарный. Брат Митя в первый раз в жизни сам собирал чемодан.
Двор был еще в тени, но небо сияло, три тройки были уже запряжены, и лошадь уже навалила кучу. Кряжистый великан кузнец, полчаса назад заковавший ему ноги («все, вашблагородие, все хорошо сидит») насвистывал, проверяя оси повозок, которые протащат их шесть тысяч верст на восток. Жандармы – по двое на человека – курили и перешучивались в стороне; взвинченный фельдъегерь мерял шагами двор, то и дело поглядывая в листок инструкций.

Во второй повозке уже сидел арестант, и Евгений узнал его – Владимир Львович Давыдов, отставной гвардии полковник, из южного общества. И Давыдов узнал его. Приветствовал, помог забраться в повозку, потом оглядел его наряд и, несколько смутившись, посочувствовал тому, что не удалось увидеться с родными. Почему же, возражал Евгений чужим голосом – он виделся с братьями позавчера.
Сережа плакал, Митя молчал. Оба были коротко острижены, Митя вытянулся – длинная шея торчала из воротника зеленого пажеского мундира. Митя уткнулся лицом в его тюремный халат, громко и зло шептал о том, куда пойти императорскому семейству – но окна были открыты, в полдень гремели колокола, и часовой ничего не слышал. Всей семье пришлось платить за его грех. Костя просидел четыре месяца в крепости, был отправлен на службу в Финляндию, что означало всего лишь конец карьеры. Кузен Серж Кашкин просидел полгода, еле избежал каторги или Кавказа, был отправлен в ссылку и под надзор полиции. Наташа болеет с того самого декабря. Отец не выходит из дому. Митя с Сережей в Пажеском корпусе, где вина брата-преступника не падет на их головы – отец просил, и император заверил его в этом. Но Митя с Сережей пришли его проводить. И Митя собрал ему чемодан в Сибирь, хотя никто из родных не помог ему, хотя он никогда раньше сам не собирал чемоданов.

Василий Львович мягко кашлянул и пробормотал, что у него в Костроме есть родственники, обещали передать ему зимнюю шинель, и ни от кого не убудет, если он попросит их захватить еще одну. Евгений поблагодарил; в горле пересохло. До того он сам привык помогать.
– Э, господа разбойники!
С громом и звоном кандалов к их повозке вразвалочку подкатил капитан Якубович. Одет он был так же, как и Евгений – в казенную куртку серого сукна со вшитым бубновым тузом на спине, в такие же штаны и болтавшуюся не по размеру рубаху. Влез на сиденье, похлопал его по плечу:
– Ну, Оболенский, ладно я похож на Стеньку Разина. Но ты с этой бородищей сойдешь за Пугача!

Во двор был введен еще один арестант, сделал два шага и растянулся на мостовой, запутавшись в цепях. Жандарм вполне доброжелательно разъяснял тому, как в кандалах ходить и куда их цеплять; Трубецкой отряхнул колени, глянул на вложенную ему в руку цепь как на гадюку и, дернув застывшим лицом, пошел дальше. Был он в элегантном сером фраке, с взбитым по-светски галстуком, в дорожных туфлях хорошей кожи. Железа на брюках английской шерсти смотрелись особенно дико. Тщательно переставляя ноги, Трубецкой влез в подводу, чинно кивнул, будто в Английском клубе и, не глядя ни на кого, уселся на последнее свободное место.

Ямщик взобрался на козлы, двое жандармов уселись сзади, фельдъегерь крикнул – открывай! Со скрипом и лязгом раскрылись полосатые ворота, тройка на миг ухнула во тьму, протряслась по деревянному мосту, вылетела на залитую солнцем дорогу. На рассвете зло пели птицы, за холодной Невой расписной кулисой сиял город, который он сейчас навсегда покинет.
– С ума сойти, – капитан Якубович криво улыбался, утирая рукавом лицо. Лихо торчащие усы поникли то ли от тоски, то ли от тряски. – Я ж ничего не сделал.
– Это вы правы, капитан, – заметил Евгений в широкую спину. – Вы в самом деле ничего не сделали.

Якубович отвернулся. Трубецкой тщательно глядел в никуда. Давыдов переводил взгляд с одного на другого, все пытаясь придержать цепь так, чтобы железо слабее било по щиколоткам. Сквозь тонкую шерсть чулок уже проступило красное.
– Карета так себе, – выдохнул Василий Львович, выпрямляясь. – Дорога, прямо скажем, тоже. Зато компания хорошая. Мы с вами виделись в двадцать первом году. Я Давыдов – из южного.
Трубецкой, помедлив, пожал протянутую руку и опять замолчал. Потом обратил взгляд на Евгения:
– Здравствуйте, князь.
Опять застучало в висках, то ли от тряски, то ли от злости. Евгений принудил себя посмотреть на предавшего их. Трубецкой глядел старательно-безмятежно, будто на свете и не было месяца декабря.
– Вот и увиделись, князь. На площади не пришлось – зато вместе на каторгу. Ну что же, в добрый путь?

Tags: день невозможного
Subscribe

  • Про очернение родной истории

    Надо сказать, австрийский Раймунд-театр (театр мюзиклов) превосходно, превосходно просто осваивает родную историю, и все с градусом нужного трэша…

  • "Я должен изучать политику и войну..."

    Старая любовь, в общем, не ржавеет. Я про матросов, душенька, матросов отцов-основателей США, разумеется :) Это я придумала, как…

  • Из жизни я уж не знаю кого

    После переезда все мои книжки лежат по коробкам за неимением, собственно, книжной полки (она едет, и ехать она, родимая, будет 12 недель - нет, вовсе…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments